17
Через день было воскресенье. Когда я в последний раз был на улице? Сложно сказать. Неделю, две, три назад... Однообразные дни и ночи так похожи друг на друга, что, обращаясь назад, сложно представить себе точную перспективу времени. То, что сегодня было воскресенье, я знал не потому, что был поклонником календаря, а потому, что позавчера, прощаясь со мной, ты сказала: в понедельник, через три дня. Путем математических вычислений (вычитание, сложение) я установил, что дело было в пятницу, вслед за которой наступила суббота, а затем — воскресенье, а назавтра последует понедельник.
Я не любитель этих угрюмых обобщенных прогулок под казенным куском неба, но тут пошел, потому что от чрезмерного за последнее время недостатка движения болели ноги.
Я стоял посредине двора, глядя под ноги и жалея, что вышел, когда ко мне подошли и тронули меня за руку. Это был не знакомый мне близко, хотя известный в лицо коллега из заключенных. Он мне сказал по-английски: "Читай". Почему по-английски? И почему письмо, переданное им, было тоже составлено на английском, ведь в этом была некоторая доля риска, что не пойму я его? Мой первый, родной и любимый язык — великий и могучий русский; за ним следует нидерландский, принадлежавший моей бывшей жене, — положение и раны которой мне так хорошо известны после трех дней секрета и десяти минут беседы с адвокатом; за ними в языковом строю с различной степенью бодрости марширует несколько славянских языков, — и только на самом предпоследнем месте, прихрамывая, движется английский язык. Демонстрацию замыкает, замотанный в сине-бело-красные бинты, кривой и калечный французский.
"Душа моя", — начиналось письмо.
Я посмотрел на англичанина, неприветливого, чрезмерно высокого и непропорционально сложенного человека, у которого могучая верхняя часть организма в сравнении с ее нижним сегментом (ногами) казалась надутой воздухом, каким-то воспаленным нарывом, недоброкачественно продуманной опухолью.
Подул ветерок, и англичанин, заложив руки в карманы, зябко поежился.
"Душа моя, наша последняя встреча произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что теперь мне будет очень обидно, если она не повторится более никогда. Кстати, ты наверное, интересуешься, почему я пишу это письмо не своею собственной рукой? А как же мне писать, если мой указательный палец правой к тому же руки..."
Я опустил письмо.
"Вопросы?" — произнес человек, потому что я, как оказалось, смотрел на него. Что там было дальше, в этом идиотическом письме?
"... что тебе подтвердит податель сего письма, который я порезала, болит. Врач полагает, что из-за того, что я так долго тянула, произошло заражение крови и палец, возможно, придется ампутировать. А все занятость, все отсутствие времени. Ты можешь себе представить, как я надеюсь, что это не так. Завтра я думаю пойти к другому врачу, но если и его заключение будет таким же, то ждать больше нельзя: по мнению моего лечащего врача, заражение может продвинуться дальше, по всей руке, и ты сам понимаешь, что последует за этим. Так что, мой совет на будущее: не теряй времени".
За этим следовали и еще какие-то слова, но я, прочтя письмо до последнего, а затем и перечитав его раза два, окончания не запомнил. Помню только, что в стилистическом отношении оно было не просто хуже, а гораздо хуже, нежели начало, — словно весь небогатый умственный запас писавшего до последней капли был исчерпан вступлением. Разумеется, это письмо не могла ни написать, ни продиктовать, ни даже придумать ты, такая умная, такая тонкая девушка.
И надо же, как получилось: сегодня я уже был убежден, что с тобой была связана вся дальнейшая моя судьба. Возможно, я ошибался, приняв, как это называется, желаемое за действительное, но мне думалось, что весь предстоящий мне жизненный путь пройду вместе с тобой. Если раньше я не позволял себе думать о тебе, а если и получала моя мысль разрешение, то временное и весьма ограниченного характера, — так, чтобы ею и тебя не задеть, что ли, не запачкать, да и самому не привыкнуть, как привыкаешь к наркотическим препаратам, — одним словом, если раньше было так, как я только что описал, то сегодня я думал о тебе вовсю, раскрыв все мысленные люки, двери, калитки, ворота, шлюзы и окна, чего не позволял себе раньше, не забывая, во-первых, о вине, прилипшей ко мне в прошлой жизни, во-вторых, о замужнем твоем положении, в-третьих, о твоем ребеночке. Перечисление я мог бы продолжить, у меня было еще и в-четвертых, и в-пятых, и даже в-шестых.
Столько времени боясь и мечтать о тебе, с позавчерашнего дня я начал считать тебя своей собственной. Вот поэтому страх потерять тебя оказался сейчас самым главным моим чувством; он, как случается в редкие минуты жизни, ослепил меня, лишил на какое-то время способности думать, — в том числе, возможности сообразить, что информация, изложенная в письме, могла не соответствовать действительности, что неизвестные пытались меня обмануть, надеялись испугать, представляя твое положение в неверном свете, хотели меня подтолкнуть к признанию...
Как бы там ни было, но прежде, чем способность сколько-нибудь здраво размышлять вернулась ко мне, я бил человека, доставившего мне письмо якобы от тебя, — от неожиданности не защищавшегося и не отвечавшего мне первое время; первый удар был самым удачным, я попал ему в нос, оказавшийся слабым и легкокровоточащим.
Если бы дело происходило на боксерском ринге, и были мы освещены светом прожекторов, окружены канатами толщиною в руку, а за ними — внимательными рефери, то в эти первые секунды счет был бы сухим, как пустыня Гоби, и, несомненно, в мою пользу. Вполне возможно, что тренерский состав, заботясь о здоровье и дальнейшей профессиональной карьере моего противника, выбросил бы на ринг полотенце с просьбой окончить поединок незамедлительно.
Однако, вокруг нас не было канатов, не было рефери, вялое, фламандское зимнее небо по необходимости заменяло торжественный свет прожекторов, и большинству зрителей захотелось вступиться за моего противника. Меня почти сразу сбили с ног, но, в нарушение всех спортивных правил, бой не прекращался, мне не предлагали подняться, никто (упав на колени, выбрасывая вверх пальцы и брызгаясь слюной) не отсчитывал время нокдауна, удары сыпались со всех сторон, как сыплются спелые яблоки с тонкоствольной яблони, сотрясаемой детьми — грабителями огородов, и я, разумеется, не видел, кто именно меня бил, а кто, любопытствуя, просто стоял в стороне.
Я держался за сознание до того самого неприятного мгновения, когда — как в детстве, после известного прыжка в воду с вышки — терпеть не только не было сил, но и не имело смысла. Я уже описывал, как, дергаясь под водой, я переворачивался лицом то к поверхности, то ко дну, что радикально меняло направление бега воздушных пузырьков: когда я тонул лицом ко дну, пузырьки, как им и следовало, поднимались наверх; когда же меня переворачивало пузом к небу, то отчего-то начинало казаться, что пузырьки падают вниз, в то время как сам я поднимаюсь на дно. Очень неприятная, тошнотворная игра вышедших из-под контроля органов равновесия (если не ошибаюсь, какой-то жидкости за какими-то ушными перегородками).
Если постараться воспроизвести тот последний countdown, обратный отсчет времени, предшествующий отправке состава моей жизни к следующей остановке, то числу "пять" будет соответствовать треск моих ребер под ногами прыгающего по мне, как будто грудь моя — гимнастический трамплин, а он — прилежный спортсмен, отрабатывающий положенное тренером число упражнений. Цифре "четыре" — успокоительная мысль о том, что письмо, конечно же, было фальшивкой и ты, душа моя, под надежной защитой своего мужа. Под цифрой "три" в каталог воспоминаний навечно занесена рука, ловившая среди многочисленных бивших, старавшихся ударить или же попросту стоявших вокруг меня ног, листок бумаги, брошенный мною на землю. "Два" — пальцы схватили письмо. "Один" — и рухнул, провалился уже неровный строй верных мне до последнего ребер. В самой окончательной капле живого сознания навсегда отразилась следующая комбинация объектов: простая кирпичная стена, в стене дверь, в двери, согнувшись на бегу, смешно раззявив рот, с испугом на некрасивом своем бабьем, жабьем лице, смотритель Йозеф, торговец мелким товаром, иногда и в рассрочку, обладатель золотой с точеным орнаментом автоматической ручки. Меня бы не удивило, если бы сгоряча досталось и ему, неосторожно и поздно, так поздно, подумать только, так непоправимо поздно бросившемуся на мою защиту. Спаситель мой, с какой же лестницы пришлось тебе спускаться на этот раз? |