17
Я решил пойти пешком, — до гостиницы, в которой я жил, можно было дойти отсюда часа за полтора-два. Я был зол. На кого? — Только на самого себя. Мне не хотелось думать о своем постыдном разговоре с девушкой, но помимо воли я постоянно возвращался к нему. Она была совершенно права, смеясь надо мной, — я должен был вести себя иначе. Что именно я должен был делать, мне было трудно себе представить, зато я прекрасно знал, чего мне делать не следовало: мне не нужно было разыскивать ее, мне не нужно было задавать ей этих глупых вопросов, на которые она в любом случае ответить не могла, я должен был либо все "забыть и простить", либо позвонить по оставленному младшим из следователей телефону, признаться в том, что в альбоме, показанном мне, были ее фотографии, сказать, что знаю, где ее можно найти... Ошибку исправить не поздно, мне нужно было только все обдумать, взвесить, решиться.
Ах, как жалел я себя, как надеялся, если не сказать — мечтал, дважды отправляясь в эту ночь в ресторан на поиски девушки Лизы, увидеть в ее лице раскаяние и сожаление, услышать, что ее заставили, что она не хотела мне зла, что во всем происшедшем не было ее воли; как хотелось мне поверить в ее невиновность... Не знаю, как повел бы я себя, если бы она стала оправдываться, просить прощения. Подойди она ко мне со слезами на глазах — что для такой чудесной актрисы не составило бы ни малейшего труда, — скажи, что ни в чем не виновата, и я, болван, скорее всего, и не стал бы расспрашивать ее ни о чем, боясь поймать ее на нелепости, боясь наткнуться на несоответствия. Помню, как обрадовался я, когда один из следователей напомнил мне о уже забытой к тому времени детали, — что наливал я себе во второй раз из другой, новой бутылки, из-за чего вполне можно было допустить, что вовсе и не пыталась она отравить меня, а получилось это само по себе, случайно, что-то не в порядке было с вином, — что угодно. Но играть она не посчитала нужным, не сочла нужным и оправдываться, не потрудилась хотя бы сказать, что ей жаль... А ведь я не сделал ей ничего плохого. Я увлекся ею, — но в этом вряд ли можно было меня обвинить. Мне хотелось ей помочь. Я даже не воспользовался ее мнимой беззащитностью, не лег с ней в постель, хотя она более чем ясно давала понять, что не просто не сочла бы это за оскорбление, но чуть ли не нуждалась в близости со мной, уж и не знаю, зачем, — может быть, чтобы забыться.
** ** **
Я еще никогда не был так поздно в центре Москвы. Большая часть фонарей уже не работала, было темно, освещенные окна были редки; бульвар за чугунной оградой по правую от меня руку казался черным, деревья стояли сплошной темной стеной, глухо шумели, одинаково сгибая по временам верхушки, и тогда шум усиливался; становилось прохладнее, — я забыл в ресторане свитер, повесив его на спинку кресла. Летом в это время в Москве обычно уже начинает светать, но сегодня небо было пасмурным, наглухо затянутым тяжелыми тучами; если бы не редкие фонари, было бы черно, как в подвале, в котором выключили свет.
** ** **
Я скоро начал уставать; кроме всего прочего, произошедшего в эти два дня, меня окончательно утомило волнение во время разговора с Лизой (или Светланой, или черт знает, как ее звали по-настоящему); выйдя на Тверской бульвар, я внезапно устал до такой степени, что каждый шаг давался мне с огромным трудом, от слабости кружилась голова, — ноги едва держали меня, я всерьез боялся упасть. Скоро я просто не мог идти. До гостиницы оставалось с полчаса, если не меньше, но у меня было ощущение, что мне не удастся пройти и пяти минут.
В нескольких шагах от меня чугунная решетка, ограждающая бульвар от проезжей части, прерывалась, образуя вход в аллею; я перешел через дорогу и вошел во внутреннюю, аллейную часть бульвара.
Здесь сразу стало гораздо темнее, чем было на тротуаре: кроны огромных тополей смыкались над аллеей настолько плотно, что в дождь здесь можно было ходить без зонта; фонари на аллее не горели. Посыпанная светлым песком, дорожка смутно белела передо мной, широким крестом расходясь в нескольких шагах от меня; чтобы срезать путь, я прошел к скамейке по траве.
Я рассчитывал только присесть, передохнуть на скамейке пару минут, и сразу же двинуться дальше, но едва только опустился на скамейку, коснулся ее прохладной и влажной поверхности, как понял, что никаким усилием воли не смогу удержаться от того, чтобы не лечь.
Я лег на спину, затем перевернулся на бок: ноги остро болели, спину ломило, — а глаза закрывались сами собой, как ни старался я держать их открытыми. Я не мог позволить себе уснуть: в моем номере, в моей постели спит ограбленная мною проститутка по имени Анна. В первую нашу встречу она поведала мне, что было ей всего семнадцать лет. А в паспорте, обнаруженном мною в ее сумке, значилась совсем иная дата рождения, по которой выходило, что девушка Анна была почти на два года старше. Ей на днях исполнялось девятнадцать.
Почему она плакала, прежде, чем уснуть? Я вышел в ванную, постоял пару минут под душем, а когда вернулся, застал ее плачущей. Мы даже не успели с ней поговорить.
Кем был тот ребенок, чью фотографию нашел я в ее сумке?
Ребенок сидел в золотом песке. Смеясь, набирал песок в ладони, — песок просыпался сквозь пальцы; он взмахивал руками, звонко смеялся, заливался смехом, снова опускал пальцы в песок.
Глаза резало от нестерпимо яркого солнца.
За спиной была река.
Большая, иссиня-черная птица проскользила над самым песком, глядя на свою тень, неровно, волнообразно бегущую под ней по песку. Захлопав крыльями, упала, поймала тень, перед самым падением растопырив шоколадно-коричневые, когтистые лапки с сухой, морщинистой кожей, похожей на кору лесного дерева — ели или сосны. Сдвинула крылья, стала крепкой и узкой; повернулась, пошла ко мне, сопровождаемая тенью, — в тишине были слышны ее торопливые шажки по песку. У моего лица остановилась, склонила голову на бок, стала засматривать в мои глаза своим фиолетовым, неподвижным глазом, в котором не было зрачка. Ветром слегка поднимало черные перья на ее голове. Длинный черный клюв сходился, заострялся и чуть загибался к самому концу. Казалось, она примеривалась, чтобы клюнуть меня в глаз. Из кустов вышла кошка. Заметив ее, птица неловко вскинула крыльями, словно собираясь взлететь, но передумала, лишь отодвинувшись от меня на пару шажков.
Кошка приблизилась ко мне, с каждым движением лапки взметая от земли легкое золотое облачко, и стала лизать мне щеку. Алый язык ее был сухим и шершавым. От каждого прикосновения языка к моей коже становилось приторно-больно в горле.
Я приподнял руку, чтобы отогнать кошку, — но та лишь привстала на лапки, подвинулась, снова присела и, щурясь, заводя уши за голову, продолжала касаться меня языком, подрагивая кончиком хвоста.
Я сморгнул, в глазах моих стало черно, почувствовалась боль под рукой, я лежал на жестком, холодном; в темноте надо мной смутно, неясно и угрожающе угадывались фигуры людей.
Кошка исчезла, пропал и ребенок. Судорожно заводя крылья за спину, птица подбежала ко мне, сильно переваливаясь с боку на бок, и клюнула меня в горло, быстро двинув головой. В горло стало очень больно и сразу сделалось нечем дышать. Я хотел закричать, но закричать не получилось. На горло улеглась кошка. Я рванулся, но кошки лежали и на руках, и на ногах. Одинаково подрагивая пружинными кончиками хвостов, они жмурились, перебирали лапками, выпуская закрученные коготки, — и страшно прижимали меня своей тяжестью к угловатой, жесткой и неудобной поверхности, на которой я лежал.
Я рванулся еще: от недостатка воздуха и боли в глазах моих — сложным калейдоскопическим узором — вспыхнуло; у меня не было голоса; тело отказывалось повиноваться мне. Фигуры, увиденные мною в темноте, больше не стояли скученно; одну я видел у моих ног, другая стояла, склонившись надо мной, на уровне моей груди.
Я долго, слишком долго не мог прийти в себя после сна; несмотря на страшную боль и все более ясное ощущение опасности, я был не в состоянии понять, что из виденного мною являлось сном, а что — реальностью.
Наконец, сознание мое окончательно прояснилось, — мне удалось во время вынырнуть из сна.
Меня душили. Душивший стоял сзади, в головах скамейки, ему неудобно было давить на мое горло, поэтому, кроме боли, ему не удавалось нанести мне серьезного вреда: я все еще дышал; пускай и с трудом, плохо, но я все-таки мог забирать в легкие положенное для поддержания жизни количество воздуха.
Я пытался отбиться от рук, бегавших по моему телу, по моим карманам, но мои руки после сна были еще слабы, непослушны. Я ловил чьи-то пальцы, оттягивал от карманов, но пальцы немедленно выкручивались, ускользали, чтобы снова приняться шарить по мне, чтобы снова проникнуть в мои карманы.
От людей, возившихся надо мной, нестерпимо, отвратительно воняло; мне до сих пор кажется, что это было моим первым здравым ощущением: я нашел дорогу из сновидения в реальность по запаху.
Старуха — в безобразных лохмотьях, с черным лицом — стала хватать меня за руки. Поначалу ей удавалась держать меня, но вот она отпустила меня на мгновение, — я рванулся, поймал ее за волосы и изо всех сил ударил лицом в спинку скамейки. Старуха завыла, запричитала, схватившись за лицо, отпрыгнула куда-то в темноту.
Я поймал и выкрутил руки, сзади сдавливающие мне горло, — теперь я мог свободно дышать. Вырвавшись из рук третьего из нападавших, державшего меня за ноги, я готов был вскочить со скамейки, когда старуха упала на мою грудь, схватила меня за волосы, и большими пальцами стала выдавливать мне глаза. От бешеного, смертельного ужаса, — не столько погибнуть, сколько ослепнуть, — и боли я закричал — и задергался, не давая ей давить в середину глаз; я почувствовал, как ее палец вошел глубоко между глазом и переносицей, — в первое мгновение мне показалось, что ей удалось прорвать оболочку глаза.
Я поднялся на ноги; визжавшая, бешеная старуха повисла на мне, как кошка; обхватив меня ногами, вцепившись в волосы, она все пыталась выдавить мне глаза. Стоя, я скоро разжал ее скользкие, какие-то влажные пальцы, а потом — в последней, запредельной, головокружительной степени ужаса и ярости — ударил ее о скамейку. Старуха взмахнула в воздухе ногами. Раздался глухой удар, старуха взвизгнула, — я снова поднял ее и снова ударил о скамейку. После третьего удара она замолчала и больше не сопротивлялась мне. Бросив ее на землю, я оглянулся, думая преследовать двух других из напавших на меня, и обомлел: передо мной стояли люди, много людей; в глазах у меня горело, я мало что видел, только темные, черные, неподвижные силуэты, мужчин, стариков, женщин, — их было человек десять, пятнадцать, и они могли бы разорвать меня в одну минуту, если бы им этого хотелось, никто бы не пришел мне на помощь. Все они стояли с одной стороны — у дорожки, закрывая ее от меня. Один двинулся ко мне, но, неуверенно пройдя два-три шага, остановился, оглядываясь на других.
Я обогнул скамейку, стоявшую на дороге к выходу из бульварной аллеи, споткнулся о тело старухи, неподвижно лежавшей на земле. Я отступал вначале спиной, пятясь, боясь на секунду выпустить из поля зрения людей, оставшихся у скамейки. Потом повернулся, чтобы не налететь на что-нибудь в темноте и не упасть: мне показалось, что — упади я, они тут же набросятся на меня. С колотящимся сердцем я перешел через дорогу, сдерживая шаг.
К гостинице нужно было идти вдоль бульвара, но продолжать оставаться у них на виду, идя по более светлому, нежели сам бульвар, тротуару, не зная, следят ли эти люди за мной из-за чугунной ограды, идут ли за мной, скрытые тьмой, — я был не в силах.
Я свернул за первый же угол, прошел вдоль стены, завернул, обогнул дом с черными прямоугольниками окон, оглянулся, прислушиваясь, задерживая дыхание, — и побежал.
Страх прошел быстро, как только я убедился, что опасности больше нет и меня наверняка не преследуют. Несмотря на то, что глаза мои страшно саднило, я вдруг ощутил себя настолько счастливым, что мне захотелось смеяться: если приходится испытывать длительный приступ особенно сильной, мучительной боли, чувство, наступающее после такого приступа, всегда больше, чем просто облегчение, — в нем есть что-то наркотическое, оно близко к блаженству, это чувство.
Единственное, я не мог дотронуться до своих глаз. Мне было больно даже моргать. |